Страх. И что-то еще

Якубова, с вещами!

Мама вернулась из лагеря с чемоданом, с которым потом мы долгие годы не расставались, а когда мамы не стало, то и я не расстаюсь с ним вот уже сколько лет. Сколько же? Четверть века.

У чемодана множество достоинств. Не тяжелый, потому что фанерный, и очень прочный. На вокзалах мы сидели на нем всей семьей – мама и я. Его никто и не разу не вздумал украсть. С его-то красотой. Потом, воры прекрасно видели, откуда он родом. Стильная, лагерная вещь, не имеющая цены. С ременной ручкой, вернее кирзовой, сделанной из голенища солдатского сапога, четырехслойной, прошитой настоящей дратвой. Чего только в чемодане ни возили, от картошки до книг, ручка выдержала. Запирался чемодан на висячий замок. Мог запираться. Но что-то я не видела, чтоб он был заперт хоть раз.

В тот вечер, когда мама появилась с ним в дверях бабушкиной кухни, на чемодан никто внимания не обратил. И на потертый футляр натуральной кожи, который мама несла в левой руке, тоже никто не обратил внимания…

Я помню, как это было, как мама появилась в дверях кухни.

Галина Михайловна Якубова (урожденная Бердичевская)

В наших краях зимой темнеет часов в пять, а это, наверное, произошло часов в семь-восемь. В окнах было чернехонько, и лампочка в ветхом абажуре освещала жаркую кухню. Бабушка знала, что старшая ее дочь возвращается из лагеря именно сегодня. И она волновалась. А была моя бабушка человеком на редкость сдержанным, еще и насмешливым, и строгим. На ее веку случилось две революции, три войны, а в промежутках – экспроприация, коллективизация, индустриализация. И жизнь она прожила с вечно ссыльным меньшевиком, с которым кочевала по ссылкам от Сургута до Казахстана с заездом на Соловки… И все-таки она волновалась. Очень.

Я стояла на шаткой табуретке напротив зеркала в деревянной раме.

…Мне пять лет, в зеркале отражается белобрысая, румяная и лохматая девочка с маленькими глазками. Странность: я не могу с девочкой просто переглянуться, я могу посмотреть ей только в один или в другой маленький темный и блестящий глаз. Только так. Это я. Вот я какая. Бабушка, ожидая мою маму, борется с моей лохматой головой, наматывая похолодевшей нервной рукой пряди на палец и смазывая их слабым сахарным сиропом. Лохмы превращаются в локоны. Я преображаюсь. И не знаю, нравится ли мне это…

Мне нравилось, что бабушка занята мной…

На плите и в духовке что-то булькало, жарилось и пеклось, бабушка поминутно отвлекалась от меня, тогда я оставалась на шаткой табуретке в одиночестве и мне становилось боязно. Все-таки, я не роптала. Вообще, мне помнится, что я была одновременно терпелива и упряма. И молчалива. Я была занята. Помимо реальной жизни со мною всегда происходила еще какая-то, сказочно прекрасная либо напротив, сказочно ужасная. Но на этот раз на своей табуретке я оказалась в той единственной во вселенной точке, в которой сошлись и встретились просто все страхи, надежды и чудеса. Я чувствовала, в каком важном месте судьбы нахожусь еще и потому, что бабушка волновалась. Даже бабушка.

Не помню, была ли моя голова по бабушкиному замыслу вся осыпана золотистыми локонами, когда вошла мама. Думаю, дело не было вполне закончено, поскольку, когда открылась дверь, я оставалась на табуретке. Только уже спиной к зеркалу и лицом к двери. Я именно осталась на табуретке, потому что вдруг все, и первая – бабушка, забыли обо мне. Шаткое мое положение усугубилось еще и невозможностью сделать ни шагу навстречу происходящему. Я должна была ждать, терпеть, молчать.

Это «столпничество», это чувство заброшенности, опасного одиночества очень отчетливо сохранилось во мне. И возможно многое определило. Я помню его, распознаю, когда оно возвращается, готова к нему. Как бы знаю, что будет дальше.

А дальше все, кто был в большой комнате-кухне (кстати, совершенно не помню, сколько было человек, ожидавших маминого возвращения, трое, четверо, пятеро?) перестали быть важными для меня. Бабушка перестала быть главной.

Случилась перемена жизни, есть такой термин в гадании на картах.

Вот так. Когда ко мне приходит чувство шаткости и заброшенности, я просто знаю, что дальше будет. Перемена жизни.

Дальше я увидела даже и не женщину, не маму, а только ее лицо. Лик. Его-то и помню. Надо сказать, что это отпечатавшееся в памяти лицо – темное, как на старых иконах, худое, с большими, страдающими светлыми глазами, с отчетливо очерченной поволокой – ничем не напоминает тот повседневный, позднее возникший, подробный и любимый мамин облик. Лик и облик – понятия из разных миров. Такая была минута в моей, да и в маминой жизни, что обнажилась в нас обеих первооснова. И запечатлелась в моем неправильном сознании. В сознании детдомовской девочки с поломанной памятью, начавшей говорить в три года и писать в четыре. Производившей иногда впечатление глухонемой или умственно отсталой.

Мама, окруженная всеми, кто ее ждал, смотрела на меня, только на меня, никто еще в жизни так на меня не смотрел. И я, хотя очень ждала маму, была не готова к такому взгляду. Я ждала маму, как дети ждут подарок. А тут возникла судьба, и захватила меня всю. При том, что я продолжала стоять на шаткой табуретке и чувствовать уже упомянутые страх и одиночество.

В конце концов, побывав во всех объятиях и всем наспех ответив, мать вырвалась ко мне, и налетела как явление стихийное и незнакомое, и окружила, и напугала совершенно мне незнакомой силой страсти, желанием слиться – стать мною, меня сделать собой. Я не хотела. Я, подхваченная с моей табуретки, уже даже тосковала о ней, о шаткой опоре, об островке одиночества… Потом было застолье с горячими картофельными шаньгами, самой моей любимой едой, самой домашней, самой бабушкиной. И с необыкновенной скоростью я стала привыкать к этому стихийному, совершенно не похожему на приятный подарок явлению – моей маме. В смысле, смиряться с ее неизбежностью. Я поняла, что этого все окружающие как раз и ждали, что все так и считают, что я принадлежу этой удивительной женщине, как прежде принадлежала к серой и невнятной жизни в детских домах, в которую лучше было и не вглядываться, как и она, эта детдомовская жизнь, не вглядывалась в меня… Мама же продолжала пожирать меня глазами и замечать во мне ВСЁ, то есть гораздо больше, чем когда-либо замечала в себе я. Я расширялась. Меня как будто накачивали прошлым и будущим. Это было физическое, не слишком приятное, но неизбежное ощущение. Я прислушивалась к нему, занималась им, и того гляди готова была всплыть шариком к потолку… Если бы не бабушкины горячие, румяные, прекрасно пахнущие картофельным пюре и сметаной шаньги…

В общем, как-то все обходилось. Я и вообще-то была не скандальная. Да и все-таки было в мамином поведении что-то напрямую и необъяснимо трогающее меня. Она в самом деле имела на меня право. Исподлобья и из-за шанег я подглядывала за мамой, и отводила глаза, когда она обжигала меня своим всевидящим «ярым оком», и с огромным удовольствием хлюпала чай из блюдца, как бы заливая пожар, который мама разжигала в моем сердце. Все обходилось.

К тому же становилось поздно, встречающие маму люди поредели, мне, наевшейся и напившейся, пора было спать укладываться.

И вот я уже лежу в своей кроватке, которую очень люблю, потому что после детдомовских коек она вся какая-то домашняя, нежная, с чудесной небольшой пуховой подушкой и мягким и легким одеялом в пододеяльнике… Кроватка стоит в единственной жилой комнате. В которой живет бабушка, и моя тетя с мужем, и младшая двоюродная сестра Алька. Но взрослые все толкутся на кухне и продолжают долгий свой и неинтересный разговор про все, что случилось за те годы, пока мама сидела в лагере. А сестра моя Алька давно уже спит в своей совсем детской кроватке с веревочной сеткой, чтоб не вывалиться. Моя-то постелька, хоть и небольшая, но совсем как у взрослых… И вот я лежу и смотрю на длинную, будто ножом прорезанную светящуюся щель в двери на кухню и жду, когда все закончится, и мама ко мне придет, и сядет в ногах, и я спрошу у нее – что в тех двух сундучках-чемоданах, что она принесла с собой?.. Как-то так надо бы спросить, чтоб не показалось ей, что я жду подарков. Нет, то есть я конечно жду, но гораздо больше меня просто разбирает любопытство. Потому что я люблю вещи. Потому что по ним я как следопыт, могу разгадать жизнь, которую я еще в глаза не видела, но которая может случиться со мной. (Я уже знаю, что у каждого мгновения есть продолжение и что мне предстоит Жизнь). Так, когда из детского дома меня бабушка привезла на эту квартиру, я никак бы не поняла и не вошла в здешнюю жизнь, если б не ящички в кухне со всякой деревянной и скобяной всячиной, не комод в комнате, не ковер с оленем на стене, не герань на окошке, не металлическая шкатулка с тройкой лихих коней на крышке, полная ниток мулине, деревянных грибочков для штопки и разноцветных пуговок, не бабушкина швейная машинка с пронзительно прекрасным именем Тевтония и с золотым кудрявым узором на черной перегибчатой талии … Мир вещей – отражение прошлого, в котором я никогда не бывала, и будущего, в которое любопытно же заглянуть!..

Мне хочется спать, глаза слипаются, но вот все-таки мама входит и садится на мою кроватку, в ноги ко мне, и я чувствую ее легкую руку на своем колене, запах табака, которым вся она пропитана, и еще какой-то восхитительный и горький, отчетливый и безымянный запах… И вот я шепотом спрашиваю ее, но совсем, совсем не о том, что планировала. Я вдруг спрашиваю ее с гаденькой, фальшивой интонацией «хороших детей»:

— Мама, ты всегда будешь такая старенькая? Или потом помолодеешь?

Мама не отвечает. Она молчит. Слава Богу, я не вижу ее лица. Но ее начинает потрясывать, дрожь передается через матрас мне, и вот короткий раскат сдавленного то ли рыдания, то ли смеха вырывается из маминой груди и горла. Нет, все-таки она смеется… или плачет?.. Я жду в страхе. Нет, я не готова к встрече с этой женщиной, я ее не ждала. Но что это за боль в моем… не знаю, в чем. В голове? В животе?.. Где во мне то место, которое так тонко, так неуловимо болит, что хочется плакать, и я задыхаюсь, и, кажется, сейчас исчезну. Какой ужас!..

Но мама, наконец, успокаивается и говорит низким своим хрипловатым голосом, похожим на родной, бабушкин. Она говорит:

— Девочка моя, не бойся, это я просто очень устала. Я потом стану моложе. У меня просто болит душа, и у тебя она, наверное, тоже болит. Это пройдет. Мы будем жить очень весело и счастливо. Как никто никогда не жил! Все будет чудесно, вот увидишь…

Много после я никак не могла понять, откуда во мне взялся тот дурацкий, как бы наивный, вопрос. На самом деле фальшь и пошлость втираются к нам с младенчества, они подсказывают самые легкие, самые быстрые, но и самые постыдные, самые подлые способы уйти, сбежать, избавиться от настоящей жизни. Которая так часто бывает трудна, ну просто невыносима. И все-таки она лучше, чем эти уловки, эти глупые хитрости. Настоящая, откровенная жизнь содержит возможность ослепительного счастья. Очень, правда, редкого. Но пошлость и фальшь – ничего не содержат. Они пусты, как шутки идиотов, которые нет-нет да норовят подарить ребенку аккуратно свернутую конфетную обертку без самой конфеты.

Мне стыдно до сих пор за ту минуту, за тот мой вопрос. Но мама – она была на высоте. Она все знала про мою совсем еще маленькую и напуганную душу…

В общем, и тут все обошлось.

Мама поцеловала меня на ночь, и я тут же уснула. А во сне я всегда выздоравливала от всех болезней. И от стыда – тоже.

А чемодан оказался полупустым. В нем лежала перемена лагерного, убогого, но тщательно проштопанного и чистого белья, включавшего простые чулки, голубые панталоны, полотняный пояс с подвязками, бязевый бюстгальтер, пару носков и нижнюю рубашку с кальсонной пуговкой у ворота. Была еще вязанная фуфайка неопределенного горчичного цвета и тапочки-тенниски, пахнущие зубным порошком. В отдельном пакете из желтоватой пергаментной бумаги лежали пахнущие скипидаром кисти и краски. Еще там был вонючий мешочек, туго набитый махоркой. Еще там был синий маленький томик Александра Блока, несколько исписанных общих тетрадей в дерматиновых обложках, пачка писем и открыток, полученных мамой в лагере. И еще какой-то рулон из бумаги разного достоинства – от обоев до ватмана. Еще – старинная чугунная чернильница непроливашка без чернил с откидывающейся крышкой, похожей на богатырский шлем с кушаком. Всё.

Был еще подарок мне. Он был плотно завернут в невероятно красивую тисненую золотом бумажку и обвязан золотым шнурком. Сама обертка была подарком, никогда я не видела такой роскоши. Эту бумагу и эту тесьму маме отдала одна литовская женщина, сидевшая с нею в лагере. Что это была за женщина и почему в лагере у нее оказалась такая красота – особая история. Мама же терпеливо ждала, когда я развяжу и разверну ее подарок.

От свертка пахло тем самым загадочным горьким и прекрасным запахом, который я почувствовала накануне вечером. Это был почти пустой флакон «Красной Москвы». Лучшие и навсегда утраченные духи моей жизни. Та «Красная Москва», что очень редко, но еще и сейчас продается в дешевых ларьках, пахнет леденцами и пудрой, она ничего общего не имеет с теми духами. Только Шанель № 5 слегка напоминает их. Но запах маминого флакона был чище и проще, бесценнее. Запах судьбы. С ним можно было начинать жить.

Аккордеон

В кожаном футляре жил небольшой итальянский аккордеон.

С ним связана такая история.

В мамином лагере в женской зоне не было бани. И колодца не было, воду привозил с воли в большой деревянной бочке вольнонаемный старик-инвалид. Бочка стаяла на повозке со смазанными дегтем колесами, и эту повозку волок огромный и неторопливый черный бык.

Баня, как и артезианский колодец, находилась

в мужской зоне, за тремя высоченными, увитыми колючей проволокой глухими заборами. Арестанток водили мыться строем и под конвоем в мужскую зону. Мама множество раз рассказывала при мне или даже просто мне, как это происходило.

Банный день устраивался раз в две недели по воскресеньям, и с самого утра начинались приготовления к предстоящему событию. Несколько суток перед тем женщины копили «водяную пайку», чтобы хоть как-то помыть головы и накрутить бигуди, сделать прически, постирать и подсинить белые, простроченные или кружевные воротнички, которые выпускались поверх ватников или сатиновых курток, лагерной униформы, обязательной для передвижения праздничным строем (по будням начальство не следило, в чем арестантки ходят, им и платья носить не возбранялось, только мало у кого они были). Даже зимой женщины шли в баню с непокрытыми головами, повязывая разве что шарфики и яркие ленты на свои кудри и пышные прически. На выходной макияж шли подручные средства – из борщей загодя вытаскивались и копились жалкие кусочки вываренной свеклы, припасались также уголь из печей и побелка со стен. Особую заботу у женщин вызывали туфли. Все, как могли, приводили в порядок обувь, а несколько умелиц приноровились прибивать каблуки к арестантским бахилам. Все блестящее – от консервных банок до битых стаканов – отыскивалось и похищалось из нехитрого тусклого инвентаря лагерной жизни и превращалось в бижутерию.

Со всем этим безумием когда-то, давно, начальство пыталось бороться. Но плюнуло.

И вот наступал торжественный час. Женщины в полной боевой раскраске, с шайками и мочалками собирались на плацу перед бараком, в котором размещалась столовая, она же красный уголок. Там строились в колонны по четыре, и маленькие смертельно завидовали высоким, потому что высокие становились правофланговыми и вообще были виднее. Однако общее радостное возбуждение объединяло всех. Но вот строй замирал, начальник лагеря лично осуществлял перекличку и, наконец, командовал: «В баню шагом арш!» И открывался проход в трех заборах с колючей проволокой, вертухаи на четырех вышках прижимали щеки к прикладам длинных винтовок довоенного образца, держа «на мушке» самых видных красавиц. У последних ворот, тех, что вели уже туда, в чужой и волнующий, пахнущий мужиками мир, раздавалась команда: «Запевай!». И Натка Звездочка, молодая краснощекая рецидивистка, во всю матушку разевая от природы румяный рот запевала «Катюшу». Строй женщин входил в мужскую зону.

Лагерь, в котором все это происходило, размещался на лысой вершине холма на окраине городка Усолье, под которым в недрах холодной уральской земли на многие десятки километров кружили просторные тоннели соляных шахт, а небо над городом заволакивали пышные и разноцветные дымы химических заводов, выпаривающих из подземной соли всю таблицу Менделеева. С женской половины лагеря, размещавшейся на самой маковке холма, из-за забора ничего кроме верхушек заводских труб и ядовитых клубов дыма видно не было. Но стоило пройти сквозь ворота между зонами, как со ската холма открывался немыслимо величественный вид на отроги уральских гор и тайгу, их покрывавшую. Там не пахло ни ленинизмом-сталинизмом, ни бандитизмом-уголовщиной, ни химией, ни даже русским духом. Вообще не пахло человеком. Только вечностью.

Однако мало кто эту устрашающую красоту из входящих в мужскую зону женщин замечал. Она простиралась по левую руку от входящих. А по правую руку вдоль пути женской колонны метрах в пятнадцати стоял ряд арестантских бараков, точь-в-точь таких же, как в женской зоне, вот только жили в них мужики. И все население этих бараков в женский банный день не должно было и нос высовывать из своих узилищ, не ступать на деревянные мостки за порог, в сортир по нужде не бегать. У каждой барачной двери стояло два конвоира с винтовками. Как будто не женская колонна, а чума шла в гости в мужскую зону.

Но чума – она и есть чума. Нет от нее спасения. Все население бараков, от мальчишек карманников, до старичков колхозников, от сильных духом доходяг политических до черных душою могучих урок и мокрушников – выстраивалось на барачных крышах. Мужчины в молчании наблюдали за тем, как в зону входит колонна баб в бантиках, в ослепляющих белизной воротничках-решелье, с размалеванными свеклой и гашеной известкой лицами… Расцветали яблони и груши, и выходила на берег мужской тоски Катюша, кося направо сияющими, подведенными углем глазами…

Путь до бани – такого же, как прочие, только стоящего чуть на отшибе барака – был недолог. Однако многое за эти несколько минут успевало случиться.

И случилось так, что в первый же раз высокую мою, хотя и совершенно не раскрашенную маму, заметил Некто. Некто, стоявший среди прочих сотен молодых и старых мужчин на крыше одного из бараков…

Когда она вошла вместе с поющей колонной в запредельное государство, то сразу увидела невероятной мощи и печали пейзаж, развернувшийся далеко за лагерем. Он врезался в нее и стал рефреном всей лагерной жизни. Раз в две недели пять лет по любой погоде…

И только потом она почувствовала тысячеглазый немигающий взгляд справа. И этот взгляд вошел в ее жизнь как жесткое излучение, вошел так же просто, как уральский пейзаж.

На следующий день ей принесли письмо.

Некто не подписавшийся описал ей в нескольких неизящных, но ярких выражениях страсть другого Некто, кто так полюбил высокую женщину, шедшую в третьем ряду справа, что заболел и сам писать не мог. Дальше следовал вопрос – какого цвета у нее волосы.

«Шестерка», принесшая записку, спросила, будет ли ответ, и мама твердо сказала, что нет, не будет.

Кстати, о «шестерке». Этот мелкий лагерный сервис не был положен моей маме, политической, не «цветной», не «человеку». Однако, одно событие в первый лагерный день, создало маме странную репутацию. Как-нибудь надо будет об этом рассказать.

Ответ мама писать не стала, но в следующий раз во время банного похода, заранее вымыла светлые свои волосы, завязала их узлом и платком не покрылась. Хотя начался октябрь, лагерь и тайгу за ним накрыли пушистые снега, все стало мягким, размытым, и легкий пар из поющих ртов окутывал женскую колонну как бы туманом…

Через день мама получила большое письмо в настоящем конверте, запечатанном стеарином.

Почерк был другой, чрезвычайно разборчивый и аккуратный, ошибок почти не было, а стиль… О, это был высокий стиль!

Письмо было на четырех страницах и содержало описание того, как Некто, подписавшийся Борисом, смотрит с крыши четвертого барака на раскрывающиеся ворота и ждет. Потом различает Ее в колонне. Потом падает с крыши и ломает руку. И сейчас рука еще в лангете, так что «извините за почерк и за то, что письмо короткое» (это на четырех-то страницах!) Самым интересным было то, что Борис писал о маме. Писал он о ней почему-то в третьем лице. «Эта женщина шла необычайно легкой и естественной походкой балерины, для которой длинные ноги, их ритмичное, совершенное, как у крыльев птицы, движение – не способ передвигаться, нет! Это способ вообще жить, являть себя миру и постигать мир. И подчинять всех вокруг своему ритму, своему дыханию. Полету души и мысли»… Там было, конечно, и про мамины волосы цвета спелого ячменя, и про гордую посадку головы. Он успел заметить, что она не пела со всеми вместе, и что смотрела не столько направо, сколько налево, на холмы и тайгу – божественный театральный задник, на фоне которого каждое ее движение словно запечатлялось в вечности…

Борис даже имени мамы тогда не знал. Его письмо было адресовано «высокой блондинке, шедшей в минувшее воскресенье в третьем ряду справа».

И на это письмо мама не ответила.

Правда еще и потому, что лагерная почта имела весьма специфический и публичный характер. Письма, или по блатному «малявы», буквально как голуби летали через три забора в предрассветные сумерки до утренней переклички или после вечерней переклички, совсем уже ночью. Письма никогда не подписывались, потому что нередко не долетали до адресатов, а падали между заборами, на грядки вскопанной земли или разрыхленного снега – на полосы отчуждения, где их поднимали «попки»-охранники, а потом развлекались вертухаи, читая письма вслух с вышки на вышку. Замеченных же в перекидывании писем сажали в карцер.

Нельзя сказать, чтоб мама не боялась карцера. Боялась. Но и сами письма Бориса не позволяли уронить планку, так что мама ответить не решалась долго.

Но вот после третьего или четвертого похода в баню письма от Бориса не последовало. А через пару дней шестерка принесла мятую писульку с уже знакомым расхлябанным почерком, из которой следовало, что Борис попал в карцер, застигнутый за раскручиванием «почтовой пращи». Именно так, пращи. Для больших пакетов зэки придумали использовать это древнее метательное орудие. Однако способ этот производил специфический шум, жужжание своего рода, которое ловили вертухаи на вышках и «попки» в зоне.

Борис сидел в карцере неделю. А потом написал короткое, грустное письмо. О том, что, наверное, он смешон.

Тут уж мама не утерпела. Она ответила ему длинным (для себя, т.е. в две неполных страницы) сдержанным, но сердечным письмом. И стала получать пакеты каждый день, а в них послания – огромные, пылкие, прекрасные и ужасные. Что ей было делать? Она влюбилась. Правда, вряд ли Борис об этом смел догадываться.

Переписка длилась и длилась, и мама уже во все глаза глядела на крышу четвертого барака, где, как и на крышах остальных восьми бараков, стояло, сидело и даже лежало около сотни человек в сером, с белевшими из-под солдатских драных ушанок лицами. Что она могла рассмотреть на фоне хмурого неба? Но что-то такое ей чудилось. Был там один высокий, и однажды он помахал рукой. Ей помахал, так показалось маме.

Прошло почти два года, и к маме в крохотную ее мастерскую (в конце концов в лагере ей нашлась непыльная работенка по профессии – писать лозунги и плакаты, а также рисовать с плохеньких любительских фотографий, по клеточкам портреты членов семьи начальства) прибежала знакомая шестерка – «мужа вашего назначили к пересылке, через неделю его отправят до зеленого прокурора». Мужьями по лагерной традиции называли постоянных адресатов воздушной почты. А зеленым прокурором – Сибирь.

Любопытно, что при оперативности и фактической точности, «вести с воли» или из мужской зоны были зыбки и неполны. Мир за пределами зоны был ирреален, как Тот Свет… Можно ли было точно знать о пересылке Бориса, когда даже фамилия его оставалась неизвестна? Мистика какая-то…

К этому времени в женской зоне появился новый начальник. Прежнего интеллигентного очкарика со слабыми легкими и сострадательными, умученными глазами сменил коренастый бритоголовый хряк, выпивоха и матершинник, с твердыми серыми зенками, спрятанными под хмурыми бровями. Но при симпатичном очкарике воды в женской зоне не было, а при хряке пробили артезианскую скважину. И баню с прачечной начали строить. Но самое главное – в лагере появилось кино. Кинопередвижку и коробки с фильмами раз в неделю привозил из мужской зоны настоящий живой молодой мужчина киномеханик. Правда – католический монах. Литовец. И этот самый монах Юозас хотя и не глядел на женщин, однако другой грех на душу брал – перевозил со своими ящиками кое-какую контрабанду через границу между зонами. Он и привез маме последнее послание от Бориса, а также его прощальный подарок. После сеанса монах окликнул маму странным в те времена образом:

— Госпожа художница, постойте. Вам презент. Сами знаете от кого. Забирайте, быстренько, быстренько…

Рядом с полуторкой, на которой возили технику, топтался «попка», и монах нервничал. Он подпихнул ногой к маме один из своих футляров и сунул ей в руки бумажный рулон – именно так теперь выглядели письма Бориса. Что было в том, последнем письме, я не знаю.

У себя в бараке, на нарах, мама раскрыла восхитительной формы кожаный футляр и обнаружила небольшой перламутровый красный аккордеон. Ничего более невероятного в маминой жизни не случалось… Все обитательницы барака сбежались посмотреть на подарок Бориса. История любви художницы и этого загадочного человека была все это время предметом и зависти и сочувствия едва ли ни всего населения женской зоны… Но такого никто и вообразить не мог. После первого «Ах!..» женщины стояли в молчании над этой невероятно красивой, просто драгоценной вещью, которая к тому же была музыкальным инструментом. Аккордеон мерцал цветом гранатовых зерен в барачном сумраке и, естественно, тоже молчал.

Никто в лагере на такой штуке играть не умел. Сидела, правда, в соседнем бараке Дуська-гармонистка, у которой когда-то была гармонь, привезенная из деревни, да она проиграла ее в буру. И еще литовская графиня Рута была когда-то в своем Каунасе неплохой пианисткой. И вот оставшиеся три года эти две музыкантши учили маму играть на аккордеоне, Рута учила правую мамину руку, а Дуська левую.

Борис исчез из маминой жизни навсегда. Постепенно в бесконечных наших скитаниях исчезли рулоны его писем. А однажды исчез и аккордеон: мама продала его в минуту жизни крайне трудную.

Но до сих пор я не могу спокойно слышать звуки этого, редкого теперь, инструмента. Я сразу вижу мамину голову, склоненную чуть влево, сосредоточенное лицо, рубиновые блики на щеке и шее, и разворачивающиеся как бы в глубоком дыхании нежные замшевые меха итальянского аккордеона…

Непроливашка.

Эту чернильницу подарил маме один из ее следователей, юный Попов. Дело в том, что она облила чернилами из этой непроливашки предыдущего, очень опытного следователя, в результате чего угодила в карцер, но и этот опытный отказался вести мамино дело, а его обязанности вместе с повышением по службе получил Попов, студент юрфака, заочник. Он к своей подследственной относился по-человечески. Вопросов не задавал вообще, просто они тихо сидели в кабинете с большим окном, в котором видно было небо. Попов писал свои контрольные, готовился к сессии, а маму угощал папиросами «Норд» и, чтобы не скучала, давал читать огромной толщины дело, в котором его опытный предшественник собрал с пристрастием полученные показания от всех маминых друзей, родственников и сослуживцев. Мама свое дело не дочитала. Слишком печальное было чтение. Удивил и порадовал ее один свидетель, парнишка из клуба военно-морского училища, в котором она работала художницей. Парнишка был курсантом и приходил в клуб заниматься вокалом, если можно так называть его мучительные попытки спеть Алябьевского «Соловья». Мучительные для всех, кроме парнишки. Он был уверен, что поет. Звали его Беня Фишер, он и выглядел как Беня Фишер, кучерявый носатый заморыш, неведомо как попавший вместо фронта в военно-морскую богадельню в тысячах миль от моря. Еврейское счастье. Он был уверен, что станет тенором. Мама была к нему беспощадна. «Беня, – говорила она, – у вас больше шансов стать адмиралом немецкого флота, чем тенором в филармонии. Пощадите мои уши и свои легкие. Нельзя так фальшивить в публичных местах». Беня хлопал своими верблюжьими ресницами, застенчиво улыбался, но занятия не прекращал. Правда, отправлялся петь в самый дальний от маминой кают-компании клубный кубрик. (Все помещения в училище назывались по военно-морскому)…

Так вот, Беня оказался едва ли ни единственным человеком, который на все иезуитские домогательства следователя отвечал незамысловато: «Ничего плохого кроме хорошего о Якубовой мне сказать нечего». Все остальные как-нибудь да вступали в диалог со следователем, и он в протоколах допросов умудрялся делать из всех подонков. Способный был человек, очень опытный. Кто знает, может дело с метанием чернильницы непроливашки потому и сошло маме с рук, что уж больно гадостным был этот гад. Всех достал, не только подследственных, но и сослужив, и начальников…

Чернильница оказалась не такой уж непроливашкой, она брякнулась о стену и выстрелила содержимым прямо в физиономию следователю. Чернильница была небольшой, но чугунной, каслинского литья. Ею ничего не стоило угробить бегемота, правильно попав в слабое место. Но мама и не думала никого убивать. Просто шарахнула чернильницей о стенку.

Студент Попов подарил маме эту чернильницу, деревянную ручку с пером «Звездочка» и блокнот. Потом уехал на сессию, и больше мама его не видела. Ее стали перевозить из тюрьмы в тюрьму по городам Урала. Тем временем беременность у мамы развивалась, а соседки по камерам в один голос говорили, что рожать надо не в тюрьме, а в лагере. Там легче.

Наконец, состоялся суд. Безмятежность, свойственная беременным, сочеталась у мамы с творческим подъемом. Благодаря подарку Попова она неожиданно для себя стала писать в тюрьме стихи, сонеты и даже венки сонетов. Потом, уже в лагере, она пустила их на самокрутки…

Суд состоялся в городе Молотове, и хотя суд был закрытым, но в качестве свидетелей проходила тьма народу, в том числе близких маминых друзей и родственников. Всех их собрали в небольшом зале. Был там и мой папа-моряк… Много лет спустя мамины друзья рассказывали мне, как все это было, что это был за суд. Мама отказалась от адвоката, защищала себя сама. Потому что адвокат, тетка неглупая, но халтурщица, пыталась все свалить на обывательскую озлобленность и трудное материальное положение гражданки Якубовой. Гражданка Якубова оказалась не согласна. И провела свой суд сама. Это отдельная история. Как-нибудь расскажу.

Сейчас – о непроливашке. Странно, но за всю свою жизнь мама дважды проявила несвойственную ее характеру агрессивность, и оба раза пришлись на позднюю ее и такую желанную беременность. Оба эпизода были рискованны, но имели счастливый исход. Кто знает, что было бы, если бы первый следователь довел дело до конца, того подлого конца, который задумал… Так что непроливашка очень и очень кстати пришлась.

А второй случай произошел уже в лагере.

В те времена арест беременной женщины или кормящей матери был делом настолько заурядным, что для них создавались специальные лагеря. Именно в такую зону Усоллага отправили по этапу гражданку Якубову с огромным животом отбывать пятилетний срок. Вышла она из «воронка» уже в зоне, прямо напротив каптерки.

После тюрьмы в лагере ей очень понравилось. Почти воля. Особенно неба над головой – сколько угодно. И вот в очень хорошем настроении мама отправилась – своим ходом, без конвоира, прямо чудеса! – в столовую, полный гомона и запаха пшенной каши барак. Она встала к раздаче, получила миску отлично проваренной пышной и горячей пшенки и стала оглядываться, куда бы сесть. Место нашлось, за столом всего то и было четыре женщины, в то время как за другими на лавках теснилось по восемь. Довольная и спокойная моя мама усаживается и слышит за своей спиной:

– Эй, фашистка, ты куда?!

И вот моя мама, худого слова не говоря, разворачивается с миской в руке и завозит пшенной кашей прямо в физиономию той тетке, которая так про нее сказала. Кончался сорок девятый год, пяти лет не прошло, как отгремела Великая Отечественная война с фашистами. Откуда моей, не умевшей «ботать по фене», маме было знать, что «фашистами» в лагерях звали просто всех политических. А блатных звали «цветными» или «людьми».

Миска с кашей еще только начинала свой роковой полет, как мама раскаялась в этом своем порыве. Она испугалась, но главное, она остро почувствовала, что не права. Нельзя горячей кашей лепить в лицо женщине, даже если она грязно выругалась.

Но дело было сделано.

После, вспоминая, мама, бывало, сама себе удивлялась – что на нее нашло? Может это воздух свободы, небо над головой вскружили ей голову?

Дело было сделано. Тетка орала благим матом, мама ждала, что ее растерзают, а я в ее животе пиналась вовсю.

Маму не растерзали. Вся столовая сбежалась посмотреть, что натворила новенькая. Драться, будучи на сносях, горячей кашей – такого еще не видели в женском лагере для беременных женщин, молодых матерей и инвалидов. Но облепленная кашей физиономия огромной тетки никого не огорчила. Вся столовая хохотала долго, до изнеможения. Хохотали и блатные, и политические, и попки-охранники, и хлеборезка, и вольнонаемная повариха, и шестерки на раздаче. Хохотала до слез и Натка Звездочка, главная из тех четырех, что сидели за столом, где мама нашла себе место. В конце концов тетка как-то отскребла кашу хлебом, умылась под стоявшим у дверей рукомойником и ушла в дальний угол столовой. А маме юркая шестерка с раздачи принесла новую миску каши с кубиком настоящего масла, оплывающего на вершине дымящегося и душистого пшенного кургана. И мама без разговоров принялась кашу уплетать, не глядя особенно по сторонам, заедая и собственный страх, и нежданный успех. Маме в то время все время хотелось есть. Потому что это мне хотелось.

А Натка Звездочка тоже ела с аппетитом, потому что была розовой и кудрявой кормящей матерью маленького Славика. А также плечистой и грозной рецидивисткой, промышлявшей на воле грабежом и разбоем.

Натка ела и поглядывала на маму с любопытством. И вот она спросила:

– Вы что такая смелая? Никого не боитесь?

И мама ответила:

– Никого.

И они продолжали есть кашу. А когда настала очередь жидкого и мутноватого чая, Натка вдруг еще спросила:

– И меня не боитесь?

И мама ответила:

– Пока нет. А что, надо бояться?

Мама подняла на Натку глаза от чая, посмотрела в ее румяное лицо, заглянула в холодные глаза и стала бояться, в тот самый миг. А Натка помолчала чуть-чуть, подумала. И сказала:

– Посмотрим.

Она встала из-за стола и пошла не спеша к выходу в своих ватных стеганных штанах, облегающих могучие бедра. А соседки по столу переглянулись и со значением посмотрели на маму.

Маме попка-охранник указал место в третьем бараке. Здесь обитали «фашистки», шестерки, старухи-колхозницы, попавшие в лагерь по доносу соседей за украденное в поле ведро картошки, проштрафившиеся кассирши сберкасс – много их было после отмены карточек и обмена денег…Барак был грязным и холодным, дрова кончились с началом холодов. После отбоя к маме на нары присела уже знакомая девчонка с раздачи и зашептала скороговоркой, без знаков препинания, но с одышкой:

– Вам бы поосторожнее… вам темную… вам и до родов…Натка не спустит… ей нельзя… вы бы того… в другой барак…

И ушла.

Тогда мама свернула свой тюфяк и одеяльце с подушкой, взяла узелок с одеждой и пошла из третьего барака в соседний. Там места не нашлось. Не нашлось и в следующем. И везде на маму смотрели как-то по разному, но одинаково пристально. В конце концов нужно же было где-то ночевать. Мама набралась храбрости и вошла в последний барак, из трубы которого сыпали искры веселого жаркого огня вместе с кудрявым, как волосы Натки Звездочки, дымком.

Это был барак, где жили «люди» и «цветные». Здесь было тепло и чисто, и просторно. Нары стояли пореже, и не все они были заняты. За столом в центре барака сидели в голубых майках и ночных рубахах дородные женщины. В белой сорочке с красно-черной украинской вышивкой по вороту, сидела у стола и Натка Звездочка. Мама стояла в дверях, все смотрели на нее и молчали. Натка встала, потянулась, хрустнув плечами, и пошла к своим нарам. И тогда староста барака Вера Харина, сидевшая за убийство мужа, тоже встала и указала маме ее нары.

Вера все годы была маминой соседкой, молчаливой, справедливой и спокойной женщиной с обрубленными на левой руке пальцами. Про мужа она говорила, что не жалеет, и сейчас бы убила. Такой уж был муж. А про пальцы ничего не говорила, но все знали, что мужа Вера зарубила топором, а потом от отчаяния тем же топором хватила себя по пальцам.

Укладываясь на ночь мама положила под подушку чугунную непроливашку – единственное имевшееся у нее грозное оружие. Так она и спала в этом разбойничьем, но теплом и чистом гнезде – с чугунной непроливашкой вместо маузера под подушкой. Пока не родилась я. И Натка стала одной из моих кормилиц. А Вера Харина – одной из моих нянек.

Анна Бердичевская

Анна Львовна Бердичевская — поэт, прозаик, журналист, издатель. Родилась в 1948 году в городе Соликамске Пермской области в одном из лагерей Усоллага. Жила в детском доме, затем с матерью на станции Мулянка. Мать — художник, арестована по обвинению в «умышленном искажении портретов вождей», осуждена Молотовским областным судом на четвертом месяце беременности по ст. 58-10 УК РСФСР к 5 годам лагерей.

Жми «Нравится» и получай только лучшие посты в Facebook ↓

Страх. И что-то еще